«Стало быть, никто, кроме меня…»

О Семёне

Из книги М.М.Потаповой «Дорогой мой «Экслибрис»» – о спектакле «Повесть про совесть»: «Участников двое. А третий — это Голос поэта, выходящий из арки, освещенной лампой и завешенной красным занавесом… Этот голос, чуть хрипловатый, голос автора, звучащий со старой, затертой, с помехами пластинки, на меня произвел самое сильное впечатление. Он говорит с нами о себе, о самом сокровенном. Слышно его дыхание через года «от сердца к сердцу»… И лишь когда спектакль закончился, я узнала, что Голос автора — это и есть голос Семёна Каца!..» http://www.semenkats.de/91.html

Часть 1

В начале 1997-го мне было очень, очень плохо. К вечной опале на работе можно бы и привыкнуть, но в остальном, казалось бы, все складывалось к лучшему. Долгая беспесенность в Киеве, нарушаемая единственным оазисом – салоном Олега Рубанского, прервалась бард-марафоном, который мы с Тимуром Бобровским организовали в Музее истории Киева в апреле-июне 96-го – 10 аншлаговых концертов, 26 киевских авторов и исполнителей. В том же музее был поставлен и тепло принят зрителями спектакль «Желтый ангел» по Вертинскому http://blogs.mail.ru/mail/mchernyavski/4455A0742E4BBD8D.html , написанный мною специально для двух уникальных исполнителей – Олега Рубанского и Лены Рябинской… Но, видимо, из-за непривычности Киева к такой плотности событий как-то в одночасье все перевернулось, – и бард-марафон вдруг оказался «не нашим», и спектакль «не моим», и показалось это незаслуженным, обидным, непереносимым. Так что во всем остальном, кроме работы, на которую все же приходилось через силу тащиться, залег я на несколько месяцев на диван с хронической головной болью «мордой к стенке» – в переносном и даже в буквальном смысле, разрываясь между обидой на весь белый свет и отвращением к самому себе за эту обиду.

И тут хитрое подсознание подсунуло ассоциацию с любимым с юности поэтом Борисом Слуцким. http://www.litera.ru/stixiya/authors/sluckij.html Я знал его еще по сборнику «Сквозь время», – стихи молодых поэтов, погибших в Отечественной, он был одним из его составителей, для многих из них – однокашником, от войны не прятался, выжил после ран и контузий, писал неприглаженно, очевидчески-правдиво, простым человеческим языком. Было время – у всех на слуху была берковско-никитинская «Лошади в океане» на его стихи. Я знал, что убеждения Слуцкого были первобытно-коммунистическими: из-за первого он так и не выбился в начальники, из-за второго так и не стал властителем дум и выразителем чаяний продвинутой интеллигенции. Тем не менее, Сухарев и Городницкий числили себя в его учениках… Но бередило память еще и какое-то смутное воспоминание о схожем с моим полудобровольном одиночестве. И я начал читать, благо к тому времени был издан его трехтомник и сборники, включавшие не только опубликованное в советской печати, но и лежавшее до поры в столе.

Оказалось, что у Слуцкого был не один период «безвоздушного пространства», а целых три. Первый – когда он несколько лет без работы, без постоянного жилья перебарывал последствия контузии, а вокруг пышным цветом расцветала патриотическая борьба с «космополитами». Второй – когда он выступил с осуждением Пастернака, вернее даже – Шведской академии, давшей тому Нобелевскую премию, «которой не удостоился даже Толстой». Пусть Слуцкий недолюбливал Пастернака как «неучастника», как «небесного созерцателя» событий; пусть таким путем, такой малой, как ему казалось, кровью он пытался защитить хрупкую «оттепель» от возврата сталинско-ждановских заморозков, – ему не простили. Причем активнее всего его, выступившего пусть по ошибочному, но по убеждению, кусали те, кто молча и безо всяких убеждений проглатывал и молча голосовал «за» хоть изгнание Пастернака, хоть топтание Ахматовой и Зощенко, хоть бульдозерное перевоспитание художников-«пидарасов». Третий случай произошел, когда умерла его жена, и он то ли умом тронулся, то ли обрек себя на добровольное затворничество на долгие годы, до самой смерти. Тоже своего рода «мордой в стенку»…

Из рекомендаций к постановке: «…Основная драма жизни и творчества Бориса Слуцкого заключалась, по-видимому, в том, что он всегда писал и вел себя так, как думал, но, как верный сын своего времени, иногда заставлял себя думать «так, как надо». С высоты нашего знания уродств его времени это «так, как надо», очень легко осудить, – но пусть осуждающие попробуют при этом хотя бы недолго поступать только так, как думают, то есть – по совести. Наверняка это будет нелегко. Наверняка при этом периоды уверенности в правильности того, что делаешь, будут чередоваться с периодами жесточайших сомнений в том, «так ли надо», и болезненной переоценки ценностей. Возможно, это закончится таким же, как у Слуцкого, многолетним добровольным уходом – не из жизни, но от жизни…

Из-за некоторой одиозности политических суждений Слуцкого как-то нечасто вспоминалось, что он был действительно большим поэтом и сильно повлиял на творчество других. Но если Городницкий и Сухарев учились у Слуцкого на поэтических семинарах, и эта связь просматривается легко, то гораздо реже вспоминают, что его учеником считал себя также и ранний Бродский, что до конца жизни Бродский Слуцкого уважал как человека и считал чуть ли не единственным стОящим советским поэтом; что Высоцкий «впитывал» советы переводчика зонгов Слуцкого при постановке “Доброго человека из Сезуана” и литконсультанта Слуцкого в пору постановки «Павших и живых», и что, не будь военных баллад Слуцкого, вряд ли возникли бы такие военные песни Высоцкого; что Слуцкий буквально спас жизнь младшему однокашнику Самойлову, задержав его призыв на два года и избавив от мясорубки 41-го, и что Самойлов всю жизнь Слуцкого высочайше ценил, не столько за это, сколько за поэтические и человеческие качества, даже будучи не во всем с ним согласным; что дача Окуджавы была через забор от дачи Слуцкого, и последние годы жизни только с Окуджавой да изредка с Самойловым больной Слуцкий и общался… А ведь эти люди знали толк и в поэзии, и в жизни, и – в вопросах совести.»

http://blogs.mail.ru/mail/mchernyavski/15E6DD60B9216CBD.html

Часть 2

В который раз подтвердилась справедливость старой поговорки: «Когда тебе плохо, найди, кому еще хуже, помоги, – и самому полегчает». Слуцкий меня поднял с дивана: ему было хуже, чем мне, – он неприлюдно и без перспективы отпущения мучился совестью, а после смерти остался недослышанным. И в голове постепенно стал складываться спектакль из его стихов, из стихов и песен его друзей и оппонентов, и был этот спектакль диалогом-спором с самим с собой, потому что никто не осуждал себя больнее, не спрашивал с себя строже, чем делал это сам Слуцкий. Спором, в который сами собой вплетались отзвуки и нашего с Тимуром Бобровским человеческого становления и мучительного переосмысления советского и постсоветского опыта:

  • Но мы живем уже другой жизнью… и в другой стране!..
  • С другим названием, – но на той же земле, с теми же людьми, и с тою же историей…
  • И ты хочешь посмотреть на эту историю глазами еврейского мальчика с харьковской окраины?..
  • …Который стал большим русским поэтом…
  • …То есть – советским? Которого читали на комсомольских диспутах о “физиках и лириках”? У которого в советское время – при жизни! – вышло полтора десятка книг?..
  • …И только после смерти обнаружилось, что неопубликованного гораздо больше, и оно-то и составляет его настоящее лицо… Но дело не только в этом. Да, его печатали. С ним трудно было спорить – майор, фронтовик, раненый и контуженый. Ему нельзя было сказать: “А ты кто такой, и с чьего голоса поешь?” – как говорили Окуджаве и Аксенову, Галичу и Высоцкому, Даниэлю и Синявскому, Ахматовой и Пастернаку…
  • Кстати, о Пастернаке: “Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку”, – так ведь и Слуцкий поднял руку на Пастернака на том памятном “исключительном” пленуме?..
  • Бывает глупость, и бывает подлость. Подлость непрощаема и неизгладима. Глупость – это то, через что доводится пройти почти каждому. И если в душе еще есть совесть и стыд – тогда, возможно, именно этот путь и может вывести к истине…
  • …Пусть так. Пусть все это так. Но ты думаешь – это сейчас хоть кому-то нужно?
  • Это нам с тобой нужно. Разве этого недостаточно?..

Постепенно диалог из стихов и песен у меня в голове разросся на 2 с половиной часа действа и структурировался по главам: наивная довоенная – и жестоко-честная военная, черная послевоенная – и очистительная оттепельная, нелицеприятно-поучительная пастернаковская история – и освежающее возвращение к стихам Слуцкого молодых шестидесятников, и последняя глава – высшей строгости спрос Поэта с самого себя и со всего, во что верил, в тот самый период затворничества. Ей-Богу, я не специально счет до семи доводил, так само получилось!.. Совершенно органично разложился этот диалог на нас с Тимуром – диалог равных, спор, в котором нет ни однозначно виноватого, ни окончательно правого, и в котором каждый ответ означает следующий мучительный вопрос. Сложилось почти все, я об этом рассказывал Тимуру много, но все не решался записать. Когда, наконец, он спросил меня в лоб, я признался, что мне не хватает в этом разговоре третьего, – арбитра, судьи, советчика, ребе, что ли. Это мог бы быть сам Слуцкий, потому что моментов просветления, особенно в период подведения итогов, у него тоже хватало. Но это должна быть совершенно не такая его ипостась, как мы с Тимуром, не «отсюда», а уже как бы «оттуда», где есть ответы на все вопросы…

«…Ты представляешь, Тима, мои завышенные требования к этому, собственно, заглавному герою? Он должен быть старше нас и хлебнуть в жизни фунт лиха, но не озлобиться. Он должен быть совершенно свободомыслящим, но придти к этому не просто, а переборов, переосмыслив собственные коммунистические убеждения. Он должен был обжечься войной и на своей шкуре испытать унизительную дрожь космополита, но при этом сохранить мужество, достаточно веселый характер и улыбку в голосе. Хорошо бы он был еще и поэтом, читающим стихи, как свои… Ну нет среди нас таких, понимаешь? Есть у моего отца однокашник, фронтовик, дядя Сеня Пугачев, – так он год в инсульте и уже вряд ли встанет…» Тимур задумчиво посмотрел на меня и вдруг спросил, что я думаю о другом Сене – Каце. «Ну!!! – я очень тепло думаю о Сене!.. – более того, почти все сходится… – но где мы, а где Сеня?» – «А ты уверен, что Поэт должен присутствовать на сцене?..»

…В этот момент, на весенне-слякотной конечной остановке 45 автобуса у метро «Дарница», мне привиделась освещенная настольной лампой пишущая машинка и прислышался чуть шипящий, как со старой грампластинки, голос Поэта. А насчет того, что Сеня Кац в Германии и недавно перенес очередную операцию, мы договорились не думать, а просто терпеливо дописывать сценарий до конца и ждать чуда. Замечу в скобках, что о доступных нынче е-мейле, скайпе и интернете люди нашего достатка тогда даже и не мечтали, а сценарий печатался на той самой старой машинке «Москва», которая потом стала реквизитом…

Из рекомендаций к постановке: «Участники порой спорят, порой дополняют друг друга, но никогда не достигают истины. Момент истины слышится лишь в интонациях третьего, «заочного» участника действия; это – голос поэта, звучащий как бы с ленты старого магнитофона, стоящего рядом с пишущей машинкой на столе в центре, в глубине сцены, и освещаемого настольной лампой в момент звучания, а по сути – доносящийся как бы «оттуда», где все эти споры уже не имеют смысла…»

Чудо долго себя ждать не заставило. Во второй половине лета, когда сценарий был вчерне готов, обожгла новость: Сеня и Света решились-таки ехать в Барзовку и проедут через Киев! Причем узнал я это чуть ли не в день их приезда, схватил текст и кассетник и побежал к доброй Тане Драгенко, у которой они, как всегда, остановились. Надо сказать, что я так ошалел, что многого сейчас или просто не вспомню, или перемешаю события того и других приездов. Например, у меня совершенно вылетело из головы, была ли тогда вся дружная семья Кацев, или только Сеня и Света. Это при том, что я Леночку нежно люблю, а Митю не менее крепко уважаю… В голове стучало одно: убедить и успеть!.. Но, по-моему, не обошлось без всегдашнего хлебосольного Кацевского застолья. И, помнится, была еще одна важная деталь: зная мои таланты парикмахера-аматора, Сеня попросил его подстричь. Сбросил рубашку и, поймав взгляд моих расширенных глаз, устремленных на косой, еще довольно свежий шрам через грудь от плеча к поясу, хитро улыбнулся, поддернул штанину и продемонстрировал конец шрама – у лодыжки. Потом, посмеиваясь, сказал, что этот фокус всем показывает, а шрамов на самом деле два отдельных, – от операции на венах и на сердце… или с ноги в грудь сосуды пересаживали – уже не помню…

…Господи, стучало в голове, что же я, свинья, делаю, как мне не стыдно его напрягать?.. Однако Сеня взял сценарий и не сел за стол, пока его не прочитал. Потом очень сдержанно пил. Потом пролистал еще раз и сказал, что попробует. Потом, когда мы остались одни на просторной Таниной кухне и выяснилось, что моя разбитая «Весна» то ли тянет пленку, то ли вообще не хочет писать, поскреб свежеподстриженный редеющий затылок, сдвинул очки на нос, покопался в каких-то вещичках и извлек на свет крохотный пишущий плеер, шипевший при воспроизведении почти так, как шипела запись поэта в моих постановочных мечтах. И мы начали писать – стих за стихом, по нескольку раз, чередуя с моими примитивными потугами пояснить, чего я жду от каждого из них и в каком контексте. Но первый, по-моему, пошел довольно быстро, когда я напомнил Сене, как часто его просят спеть «Чучеленка»…

Сеня:

Про меня вспоминают, и сразу же – про лошадей,
Рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось – ни строк, ни идей,
Только лошади, тонущие в океане.
Я их выдумал летом, в большую жару:
Масть, судьбу и безвинное горе.
Но они переплыли и выдумку, и игру,
И приплыли в синее море.
Мне поэтому кажется иногда:
Я плыву рядом с ними, волну рассекаю,
Я плыву с людьми, вместе с нами беда,
Лошадиная и людская.

И покуда плывут – вместе с ними и я на плаву,
Для забвения нету причины, –
Но мгновения лишнего не проживу,
Когда канут в пучину…

Сегодня мне тогдашний подбор стихов для Сени кажется чуть ли не пророческим. Не в смысле накаркивания судьбы, а именно в созвучии с его не только прошлой, но и будущей жизнью и песнями. Сравните: «Чтобы песня хоть единой строчкой, хоть на день пережила меня!..» А он был серьезен и сосредоточен, очень внимательно и доброжелательно слушал мои «режиссерские» замечания и пожелания (при том, что между нами 24 года разницы, что его сын Митя – почти мой одногодок!), только просил, чтобы для создания атмосферы, состояния, настроения я читал ему перед записью наши с Тимуром прозаические диалоги…

Часть 3

– Итак, часть первая. Восторженный рыжий юноша…

– …неистовый комсомолец…

– …бредивший Робеспьером и знавший наизусть историю восьмидесяти революций…
– …бессменный председатель класса, свято верящий в политику партии, правительства и лично товарища Сталина…

– …уезжает в Москву за любимой девушкой…

– …и поступает в Московский юридический институт, где честно учится 2 года, но какие годы, – с 37-го по 39-й!..

– …но почему-то переводится в институт литературный – в поэтический семинар Ильи Сельвинского.

– Это была хорошая компания. Это именно они сочинили “Бригантину”. Это именно они были той незапятнанной порослью, что выросла на страшном, выжженном пустыре конца 30-х годов – и почему-то без страха и упрека.

– Может быть, они мало оглядывались вокруг себя. Зато они смотрели в будущее…
– …которое дало им великий шанс так и погибнуть – незапятнанными, сначала в маленькой, а потом и в большой войне.

– И мы бы ничего о них не узнали, не пробей в 60-е Самойлов, Луконин и Слуцкий в печать тоненькую книжку их чудом сохранившихся стихов.

– Так что мы не знаем ранних стихов Слуцкого. Зато, благодаря ему, мы знаем стихи его однокашников…

Сеня:

«…Листок поминального текста!
Страничку бы в тонком журнале!
Он был из такого теста –
Ведь вы его лично знали!
Ведь вы его лично помните.
Вы, кажется, были на “ты”?..»

Писатели ходят по комнате,
Поглаживая животы.
Они вспоминают: очи,
Блестящие из-под чуба,
И пьянки в летние ночи,
И ощущение чуда,
Когда атакою газовою
Перли на них стихи…

А я все твержу, доказываю:
«Заметочку б!
Три строки!..»

Писатели вышли в писатели.
А ты никуда не вышел,
Хотя на земле, в печати ли
Ты всех нас лучше и выше.
А ты никуда не вышел,
Ты просто пророс травою, –
И я, как собака, вою
Над бедной твоей головою…

В этом стихе ни слова про войну. И не назван адресат. В сборнике «Сквозь время» (1964) он стоит в подборке памяти Михаила Кульчицкого. На самой известной фотографии Кульчицкого чуба нет, только ежик под пилоткой, но он был, и еще какой. Не хуже чуб был и у Павла Когана, автора стихов «Бригантины». Когда я классе в 10-м готовил доклад по их стихам, мне было важно, и кому какое посвящение, и кто где погиб. Когда читал эти стихи Сеня, со своим мягким «п’янки», меня остро пронзило, что это все ведь было с нами, даже без войны: ушедшие друзья, с которыми столько выпито-спето-спорено, но память которых никому не нужна, кроме нас, и только от нас зависит, сможем ли мы поделиться этой памятью с кем-то еще, – да только не им это надо, а нам самим. Высоцкий, Галич, Арик Крупп, Вера Матвеева… Кого в тот момент представлял себе Сеня? Визбора, который добрым словом отметил его стихи на Грушинке? Клячкина, с которым он почти месяц выступал на БАМе?.. А ведь тогда были живы Ланцберг, Луферов, Каплан, Жуков, Витя Шнейдер, киевляне – Саша Шаргородский, Довлет Келов, и сам Сеня был такой оживший, повеселевший после удачной операции. Напророчили? – нет: протянули цепочку через нас и дальше…

Следующий стих мы читали втроем. Первые две части, из довоенного непростого, но по-своему счастливого времени молодости и неведения будущего, – мы с Тимуром. Третью часть начитал Сеня, из того самого навалившегося страшного будущего. И хотя Сеня не воевал, это было более чем достоверно. «Государственная глотка объявляла горе государству», – это он должен был запомнить, Сеня, из своей эвакуации, из детства «выраставших при войне». И этот его свежий шрам… А потом опять мы: я, с детства помнивший «Думу про Опанаса» Багрицкого и два года проносивший лейтенантскую шинель, и Тимур со своим горьким афганским опытом.

Коля:

…Павел Коган. Это имя

Уложилось в две стопы хорея, –
Больше ни во что не уложилось.
Головою выше всех ранжиров
На голову возвышался.
Из литературы, из окопа
Вылезала эта голова.
Вылезала и торчала –
С гневными веселыми глазами,
С черной, ухарской прической,
С ласковым презрением к друзьям…

Тимур:
…Павел Коган взваливал на плечи
На шестнадцать килограммов больше,
Чем выдерживал его костяк,
А несвоевременные речи –
Гордый, словно Польша –
Это почитал он за пустяк.
Вечно преждевременный, извечно
Довременный и послевременный, Павел
Не был своевременным, конечно.
Впрочем, это он и в грош не ставил.
Мало он ценил всё то, что ценим,
Мало уважал, что уважаем, –
Почему-то стал он этим ценен
И за это обожаем.
Пиджачок. Рубашка нараспашку.
В лейтенантской форме не припомню…

Сеня:
В октябре, таща свое раненье
На плече (сухой и жесткой коркой),
Прибыл я в Москву, а назначенье
Новое на фронт – не приходило.
Где я жил тогда и чем питался,
По каким квартирам я скитался, –
Это не припомню.
Ничего не помню, кроме сводок.
Бархатистый голос,
Годный для приказов о победах,
Сладостно вещал о пораженьях.
Государственная глотка
Объявляла горе государству.
Помню список сданных нами градов,
Княжеских, тысячелетних…
В это время встретились мы с Павлом
И полночи с ним проговорили.
Вспоминали мы былое,
Будущее предвкушали
И прощались, зная: расстаемся
Не на день-другой,
Не на год-другой, –
А на век-другой…

Коля:
…Он писал мне с фронта что-то вроде:
“Как лингвист, я пропадаю:
Полное отсутствие объектов.”
Не было объектов, то есть пленных.
Полковому переводчику
(Должность Павла)
Не было работы…

Тимур:
…Вот тогда-то Павел начал лазать
По ночам в немецкие окопы
За объектами допроса.
До сих пор мне неизвестно,
Скольких «языков» он приволок.
До сих пор мне неизвестно,
Удалось ему поупражняться
В формулах военного допроса
Или же без видимого толка
Павла Когана убило.

Коля:

…В сумрачный и зябкий день декабрьский
Из дивизии я был отпущен на день
В городок Сухиничи,
И немедля заказал по почте
Всё меню московских телефонов.
Перезябшая телефонистка
Раза три устало говорила:
“Ваши номера не отвечают”,
А потом какой-то номер
Вдруг ответил – строчкой из Багрицкого:
“…Когана убило…”

Потом была перекличка: «Павел Коган… – Погиб в бою под Новороссийском. 24 года. – Николай Отрада… – Погиб на финской войне. 22 года. – Арон Копштейн… – Погиб на финской войне. 24 года. – Михаил Кульчицкий… – Погиб под Сталинградом. 23 года. – Семен Гудзенко… – Умер от ран. В 49-м. 30 лет…» И следующий стих, который читал Сеня.

Тут я должен рассказать, что до тех пор на голубом глазу воспринимал этот стих из сборника «Сквозь время» точно как было там написано – памяти М.Кульчицкого, но где-то в пору то ли работы над сценарием, то ли последующего уточнения раскопал следующий рассказ самого Слуцкого, который потряс меня достаточно сильно: «“Давайте после драки…” было написано осенью 1952-го в глухом углу времени – моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло – не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение – близкой перемены судьбы – было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной. Предполагалось, что у людей моего круга и моего положения будущего не будет. Никакого… Позднее, через год-два, когда у меня уже не было оснований для автопохорон, я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал “Голос друга”. Драка продолжалась. Но осенью 1952 года ощущение было именно такое: после драки.» http://www.russian-bazaar.com/Article.aspx?ArticleID=5539 Наверное, все-таки уже после премьеры я это раскопал, потому что тогда не усомнился, не стал менять традиционной привязки стиха к памяти погибших поэтов. Сенино чтение меня долго не устраивало, не было в нем нужного для такой привязки горестного романтизма, а была опустошенность, которую я себе тогда пояснить не мог, и только раскопав – понял… До сих пор не могу себе объяснить, каким образом это в стихе расслышал Сеня. Но что расслышал – в этом я уверен.

Сеня:

Давайте после драки
Помашем кулаками!
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали, –
Нет, назначались сроки,
Готовились бои,
Готовились в пророки
Товарищи мои…

Сейчас все это странно,
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы,
И мрамор лейтенантов –
Фанерный монумент –
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд…

За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих, –
Давайте выпьем, мертвые,
Во здравие живых!..

Часть 4

Тимур:

Часть вторая. Сорок первый проклятый год. Пока весь советский народ в едином порыве кладет животы своя на алтарь отечества, хитрый еврей Слуцкий, имея справочку о юридическом образовании, служит военным следователем. То есть как бы решает извечный российский вопрос: “Кто виноват?”
Коля:

Но после ранения и госпиталя, в не менее проклятом 42-м почему-то уходит в батальонные политруки. То есть как бы переходит к решению другого извечного российского вопроса: “Что делать?”

Тимур:
Наверное, он был хорошим политруком. И, наверное, трудно было служить рядом с ним, таким идейным. Хотя умнеть потихоньку он начал именно тогда…

Сеня:

…Паек и водка.
Водки полагалось
Сто грамм на человека.
Итак, паек и водка
Выписывались старшине
На списочный состав,
На всех, кто жил и потому нуждался
В пайке и водке
Для жизни и для боя.
Всем хотелось съесть
Положенный паек
И выпить
Положенную водку
До боя,
Хотя старшины
Распространяли слух,
Что при ранении
В живот
Умрет скорее тот, кто съел паек.


Все то, что причиталось мертвецу
И не было востребовано им
При жизни, –
Шло старшинам.
Поэтому ночами, после боя,
Старшины пили.
По должности, по званию и по
Веселому характеру
Я мог бы
Рассчитывать на приглашение
В землянку, где происходили
Старшинские пиры.
Но после боя
Очень страшно
Слышать то, что говорят старшины,
Считая мертвецов и умножая
Их цифру на сто,
Потому что водки
Шло по сто грамм на человека.

…До сих пор
Яснее голова
На то ведро
Мертвецкой водки,
Которую я не распил
В старшинском

Блиндажике
Зимой сорок второго года…

…Этот стих навсегда остался нам с Тимуром уроком. Мы показывали спектакль в полном объеме всего раза три или четыре, не больше. Потом нас позвали на выезд, перед старшеклассниками Русановского физматлицея. Дело было в лесу, аккурат в ночь с 8 на 9 мая, у костра, вокруг которого расположилась лежа, сидя и стоя сотня детей, десятка три учителей и выпускников, десятка полтора родителей. Добровольность была объявлена загодя, тем более, что многим с раннего утра надо было ехать к памятнику Славы, где лицей во главе с замечательной Никишей (завучем по воспитательной работе Е.В.Николаевой) каждый год с утра в День Победы 2 часа поет песни военных лет. Для нас с Тимуром был промежуток в круге, метра два. Чувство очень острое и щемящее: хоть один раз сфальшивишь – уйдут, рассосутся в темноте по палаткам, не воротишь…

Конечно же, нам пришлось отказаться от записи и сократить сценарий до полутора часов без перерыва. Но когда читал этот стих Тимур, у него явственно слышались те самые, Сенины, счастливо найденные или единственно верные, интонации. Спокойные и даже бытово-юмористические, – мы с Тимой четко тогда для себя решили, что Сеня попал в соавторы к Слуцкому «по должности (ну, пусть по национальности), по званию и по веселому характеру». Весь стих свободно-разговорные, только один раз чуть более размеренные: «считая мертвецов… и умножая… их цифру нА сто…», – как камень на камень громоздятся в надгробье, – «ПОТОМУ ЧТО ВОДКИ ШЛО… (и снова очень сдержанно) по сто грамм на человека…» Это был тот еще курган, – нерукотворный. Не старшины ж его насыпали горкой украденных пайков. Не похоронные команды, которые у нас были куда хуже немецких. А только в голове он громоздился у того странного, совестливого политрука.

Для детей Тимур позволил себе эффектный жест: на словах «НЕ распил…» – вылил кружку в костер. Ну, там пламя метра на три, – а дети-то наивно думали, что мы водой поминаем… Конечно же, до самого конца никто не разошелся. Больше нигде мы этот трюк не повторяли, но Сенины интонации остались, кто бы из нас потом этот стих ни читал. И урок остался: не осуждая, не поучая, но сам не переступай некоторые вещи, которые переступать внутренне не можешь. Даже если по закону и позволительно. Лучше вылей в костер.

Кстати, Сеня на моей памяти никого не судил, – ни в разговоре, ни в песнях. Даже в пронзительном «Черном сентябре»: «Друзьям и врагам я желаю, поверьте, чтоб все умирали естественной смертью…» http://www.semenkats.de/schwarzer-september.html Его – судили. Насколько я знаю, неоднократно. Насколько я знаю, проблемы со здоровьем у него появлялись как раз после этих судилищ… Наверное, нужно немало перенести, чтобы прочесть этот стих не как суд над судьями, а как скорбь о них, как жалость к ним.

Сеня:

Я судил людей, и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, –
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей…
Каким судьей? Футбольным:
Быть на матчах пристальным разиней.
Если сны приснятся этим судьям,
То они во сне кричать не станут.
Ну а мы?
Мы закричим, мы будем
Вспоминать былое неустанно.
Опыт мой особенный и скверный –
Как забыть его себя заставить?
Этот стих – ошибочный, неверный.
Я не прав.
Пускай меня поправят.

Часть 5

Тимур:

Часть третья. Дослужившись до инвалида войны второй группы, гвардии майор Слуцкий возвращается в Москву в виде ходячего куска мяса. Две безуспешные трепанации черепа не дают ничего, кроме непрекращающейся головной боли. И в этом его великое счастье – он почти не воспринимает окружающее.

Коля:

Бывших фронтовиков прижимают к ногтю – он воет на диване от головной боли. Воспитывают Ахматову и Зощенко – он не замечает этого, у него болит голова. Изничтожают космополитов – и это как в тумане, голова у него болит!.. А вы никогда не пробовали влезть в шкуру человека, у которого 8 лет подряд 22 часа в сутки болит голова, и только 2 часа в сутки выпадает на то, чтобы пытаться остаться человеком?..

Сеня:

Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи – люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.

…Я все это слышал с детства.
Скоро совсем постарею,
Но никуда не деться
От крика: “Евреи, евреи!”
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
“Евреев не убивало!
Все воротились живы!..”

Иосиф Бродский: “Именно Слуцкий, едва ли не в одиночку, изменил звучание послевоенной русской поэзии… Этот поэт действительно говорил языком двадцатого века… Его интонация – жесткая, трагичная и бесстрастная – способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил.”

http://magazines.russ.ru/zvezda/2009/7/el16.html

Сеня:

Почему люди пьют водку?
Теплую, противную –
Полные стаканы
Пошлого запаха
И подлого вкуса?
Потому, что она врывается в глотку,
Как добрый гуляка
В баптистскую молельню,
И сразу всё становится лучше.
В год мы растем на 12 процентов
(Я говорю о валовой продукции, –
Война замедлила рост производства).
Стакан водки дает побольше:
Все улучшается на 100 процентов,
Война не мешает росту производства,
И даже стальные протезы инвалидов
Становятся теплыми живыми ногами –
Всё – с одного стакана водки.
Тимур:
Почему люди держат собаку?
Шумную, нелепую, любящую мясо
Даже в эпоху карточной системы?
Почему в эпоху карточной системы
Они никогда не обидят собаку?
Потому что собака их не обидит,
Не выдаст, не донесет, не изменит,
Любое достоинство выше оценит,
Любой недостаток простит охотно,
И в саму лихую годину
Лизнет языком колбасного цвета
Ваши бледные с горя щеки.
Коля:
Почему люди приходят с работы,
Запирают двери на ключ и задвижку,
Бросают на стол телефонную трубку
И пять раз подряд, семь раз подряд,
Ночь напролет и еще один разок
Слушают стертую, полуглухую,
Черную, глупую патефонную пластинку?
Слова истерлись, их не расслышишь.
Музыка? Музыка еще не истерлась.
Целую ночь одна и та же,
Та, что надо.
Другой – не надо!..
Сеня:
Почему люди уплывают в море
На два километра, на три километра,
Хватит силы – на пять километров,
Ложатся на спину и ловят звезды
(Звезды падают в соседние волны)?
Потому, что под ними добрая бездна.
Потому, что над ними честное небо.
А берег далек – его не видно,
О береге можно забыть, не думать…

Из книги М.М.Потаповой «Дорогой мой «Экслибрис»» – о спектакле «Повесть про совесть»: «…А весь спектакль начинался с этой самой песни «Лошади в океане», и она прошла лейтмотивом через всю удивительно талантливо и глубоко составленную композицию. Это было что-то необыкновенное…»

Часть 6

Коля:

Итак, в окружении милой послевоенной действительности бывший юный харьковский Робеспьер, бывший выпускник Литературного института, бывший военный следователь, бывший батальонный политрук, бывший гвардии майор, а ныне черепно-мозговой инвалид Слуцкий 22 часа в сутки воет на диване от головной боли и 2 часа в сутки пытается сочинять стихи.

Тимур:
Хорошие или плохие, они не предназначались для печати в те страшные послевоенные 8 лет. Зато как они пришлись ко двору после смерти вождя и учителя! И мы можем начать часть четвертую – рассказ о признанном советском поэте Борисе Слуцком…

Коля:
Всё почти было у него к месту в пору короткого советского Ренессанса. Простой язык и убогий культурный багаж. Искренняя вера в праведность “очищенного” марксизма, идущая еще от предвоенных споров “лобастых мальчиков невиданной революции”. И честный послужной список фронтового политработника… И даже то, что непропущенное цензурой расходилось в
самиздате, прощалось Слуцкому в эпоху заигрывания новой власти с народом.

Тимур:
Он-то сам об этом не думал. Он был счастлив, как дитя, что просветлела голова, что просветлело все вокруг, что можно «истину царям с улыбкой говорить». А поскольку государство все же не объявило его государственным поэтом, а только терпело, он сформировался поэтом истинно гражданским. Возвращающим поколению чувство самоуважения и веру в добро, как сам его понимал. И право человека на жалость к ближнему.

Коля:
Теперь мы знаем, что это должно было скоро кончиться, причем ничем хорошим. Поэту смертельно опасно искать дружбы с государством, тем более с государством рабочих и крестьян. Но все это будет потом, а пока пишутся выстраданные и долгожданные стихи…

Сеня:

Добро и Зло сидят за столом.
Добро уходит, и Зло встает.
(Мне кажется, я получил талон
На яблоко, что познанье дает.)

Добро надевает мятый картуз.
Фуражка форменная на Зле.
(Мне кажется, с плеч моих сняли груз
И нет неясности на сей земле.)

Я слышу, как громко глаголет Зло:
– На этот раз тебе повезло! –
И руку протягивает Добру.
И слышит в ответ: – Не беру.

Зло не разжимает сведенных губ.
Добро разевает дырявый рот,
Где сломанный зуб и выбитый зуб,
Руина зубов встает.

Оно разевает рот и потом
Улыбается этим ртом.
И счастье охватывает меня:
Я дожил до этого дня…

Самое в Сенином чтении было потрясающее, завораживающее, что это была не декламация героя, хоть чуточку, но приукрашивающего себя, а исповедь обыкновенного человека. Не покаяние, – потому что приукрашивание порой присутствует даже в покаянии, – а именно исповедь. Даже о самых простых истинах Сеня не вещал, не намекал, что знал их изначально, а точно так же, как мучительно пробивался к ним сам, шел к ним вместе со зрителем, – ну, разве что чуть более милосердно, ненавязчиво…

…Мы показывали этот спектакль не так уж много раз: с Сениной записью – дважды или трижды в Киеве и однажды в Запорожье, в театре Лены Алексеевой; в полуторачасовом варианте, уже без записи, но со всеми Сениными стихами в нашем исполнении, по возможности с его интонациями, – в лесу перед Русановским лицеем, в сумском театре «Шансон», у Юры Чайки в Харькове, у Володи Ланцберга на «Втором канале» в Подмосковье. И каждый раз, когда подходили к этому месту, пробирал холодок: поймут ли? Зачем вспоминать то, что совсем не украшает образ поэта и человека? Ради преодоления? – но как психологически достоверно показать преодоление, искупление за полтора-два часа, нашими скромными сценическими средствами, по сути – одними стихами?.. Вся штука была в том, что читал их, что задал убедительность интонации – Сеня.

Часть 7

Коля:

Начинается самая нелицеприятная, но и самая поучительная – часть пятая нашей увлекательной истории, в которой замешано много людей, но мы спросим со Слуцкого, потому что с него и спрос больший… Эту повесть можно рассказывать по меньшей мере тремя способами. Можно, например, в традиционном душещипательном стиле изобразить, как много нехороших серых людишек затоптали одного хорошего гениального человека. Но это не очень интересно, потому что таких сюжетов на самом деле за историю человечества было довольно-таки много.

Тимур:
Можно, наоборот, изобразить душевную драму нашего героя – как он дошел до жизни такой, что выступил в едином строю с этими серыми людишками. Это уже гораздо интереснее, потому что ответа на самом деле нет, и можно вволю пофантазировать, что сыграло в этом главную роль: остатки большевистской убежденности?.. Страх, обычный животный страх за свою шкуру, особенно сильный у космополитов после конца сороковых годов?.. Или, может быть, самое правдоподобное – чувство духовного единства с родным советским народом, которому, – только-только после потрясения ХХ съезда, – эти гениальные книги просто пока на фиг не нужны были?.. Тем более – напечатанные на вражеском Западе…

Коля:
…Но и это в конце концов неинтересно, потому что слишком обычно, – любого из нас хоть раз в жизни или заставляли, или убеждали сделать какую-нибудь гадость. Гораздо интереснее, как мы вели себя потом. Одни – гордились этой гадостью; другие – большинство – стыдились и старались поскорее забыть. А наш герой, похоже, после этого урока окончательно стал человеком.

Тимур:
Так вот, мы выбрали третий способ. Мы не будем рассказывать, как Слуцкий оказался в числе голосовавших за исключение Пастернака. Мы расскажем, каким он вышел из этой истории…

Сеня:

Где-то струсил. Когда – не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
В этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
Проявляя покорность судьбе, –
Не прощают, что были робкими,
Никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай,
Как его там ни назови,
Солью самою злой, колючей
Оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
Вместе, рядом ест и пьет,
И подрагивает, и постукивает,
И покоя мне не дает…

…Проявлял ли в жизни Сеня малодушие? Ошибался ли?.. Возможно, – он ведь человек, не икона, а человек слаб. В конце концов, он же был коммунистом, как и Слуцкий, а значит, в какой-то степени разделял вину партии, даже если пытался быть лично честным. Но в том и сила настоящего человека, что он способен стыдиться своей слабости, своих ошибок, – наверное, из этого стыда и рождается в человеке совесть. Сене, – которого каждый из нас считает образцом честности! – хватило мужества однажды написать: «Липким сплетням друзей не отдам и хулить никому не позволю. Их улыбки и их имена помню я, как разведчик пароли. Но по-прежнему мрачно вокруг, и преследует, чтоб я ни делал, с чуть презрительной складкой у губ тот, кого я по слабости предал…» http://www.semenkats.de/wilde-winde.html То есть и ему было что преодолевать и переосмысливать. Преодолевать не минутной вспышкой, а всей жизнью. В том числе и нас спасать от глупостей и малодушия, – своим светом, памятью о себе: а как бы Сеня поступил в моей ситуации?..

Сеня:

Грехи прощают за стихи.
Грехи большие –
За стихи большие.
Прощают даже смертные грехи,
Когда стихи пишу от всей души я.
А ежели при жизни не простят,
Потом забвение с меня скостят.
Пусть даже лихо деют –
Вспоминают
Пускай добром,
Не чем-нибудь.
Прошу того, кто ведает и знает:
Ударь, но не забудь.
Убей – но не забудь…

Часть 8

…Я включил в спектакль песни друзей и учеников Слуцкого – Окуджавы, Высоцкого, «Бригантину» Когана и Лепского, песню Тимура на стихи Самойлова. Звучала песня непримиримого оппонента Слуцкого – Галича, «Памяти Пастернака». Звучали созвучные или спорящие с ним Щербаков и Клячкин. Чудо чтения Сени резонансом вызвало еще одно маленькое чудо: уже перед самым спектаклем у Тимура абсолютно неожиданно родилось несколько блестящих песен на стихи Слуцкого, сейчас почти все они живут совершенно самостоятельной жизнью, – «Селедочка», «Галилея», «Вечность», «Мне не хватало широты души»… Но еще не зная, что Сеня согласится читать за Поэта, я использовал в сценарии его песню «Огрызаясь и пятясь». А с чем еще можно было выйти из истории с Пастернаком?.. http://www.semenkats.de/nicht-mit-ruecken-zu-ihnen.html

Тимур:

…Поставим вопрос ребром. Стал Слуцкий совестью поколения – или изгоем поколения?

Коля:
Нас с тобою уже достаточно потрепала жизнь, в том числе в лице близких друзей, чтобы с осторожностью говорить о поколении в целом. Да, для одних стал совестью. Для других – забавным казусом метаморфоз истинно советского поэта. Третьи – большинство – его просто не расслышали. Это убийственное для поэта слово – «неинтересно»…

Тимур:
А чего другого можно было ожидать, когда с эстрад пошли греметь Евтушенко и Вознесенский, из небытия стали возвращаться Булгаков и Мандельштам, а самиздат окружил мученическим ореолом Галича, Солженицына и Бродского? Я не говорю, что все это сопоставимо. Но все это было безусловно интереснее Слуцкого, особенно запятнанного историей с Пастернаком…

Коля:
Знаешь, я полюбил его тогда, не разлюбил и сейчас. Со всеми его политруцкими приколами. Может быть, потому, что он уже не был моден, как вечера в Политехническом или самиздат. Мне ведь всегда было трудно отделить в самиздатовской волне, где искреннее понимание и
сопереживание, а где – просто мода… В конце концов, главное в другом. Огромна дистанция между студентом-юристом 37-го года и стихами про три анекдота: «чтобы не за три, а за четыре анекдота со свету сживали». Между мечтами его компании о земшарной республике Советов и итогом: “и опамятовались вдруг…” И этот путь прошли не разные поколения, знавшие ошибки предыдущих, а один всего человек, воспитанный уродливо и никогда не имевший времени отойти в сторону и подумать!..

Тимур:
Так, может быть, пример Слуцкого – это и наш с тобой шанс? Шанс на то, что и мы с нашим дурацким воспитанием и бестолковой жизнью можем до чего-то сами додуматься и дочувствоваться?..

Сеня:

Плохие времена тем хороши,
Что выявленью качества души
Способствуют и казни, и война,
И глад, и мор – плохие времена.


Пока ты цел, пока ты сыт, здоров,
Не зван в суды, не вызвал докторов, –
Неведомы твой потолок и цель,
Параметры – темны, пока ты цел.

Когда ты бит, когда тебя трясут,
И заедает вошь, и мучит суд, –
Ты бытию предпочитаешь быт.
Все выясняется, когда ты бит.

Но иногда все существо твое
Предпочитает все же бытие,
И власть теряет над людьми беда,
Когда бывает это иногда.

Из книги М.М.Потаповой «Дорогой мой «Экслибрис»» – о спектакле «Повесть про совесть»: «…Боже мой! Сеня! Дорогой мой! Ведь так может говорить лишь тот, кто это всё сам передумал и написал. Как жалко, Сеня, что ты не был в эти минуты в этом переполненном зале среди своих друзей, единомышленников, собратьев, поклонников. На одном дыхании зал слушал более 3-х часов. Такой тишины и такого зала я не видела и не слышала давно…»

…А между тем это был уже именно Семен Кац, а не только и не столько Борис Слуцкий. Сам поэт, насколько о нем вспоминают современники, прочитал бы жестко, обличающе, понукающе. Сеня прочитал – только представьте себе! – лукаво. И тут же, почти без перехода, в диалоге с нами, в той же лукаво-застенчивой интонации, как будто всю жизнь только и делал, что ездил под огонь на агитмашине… Хотя – почему «как будто»? А что, честно петь – это не вызывать огонь на себя?.. Кончались сигареты. За окном Таниной кухни светало. А Сеня читал – как бы даже и не устало, а весело и молодо…

Сеня:

Я притворялся танковой колонной,
Стальной, морозом досиня каленой,
Непобедимой, грозной, боевой, –
Играл ее, рискуя головой.
Я изменял в округе обстановку,
Причем имея только установку
Звуковещательную на грузовике, –
Мы действовали только налегке.
Страх и отчаянье врага постигнув,
В кабиночку фанерную я лез
И ставил им пластинку за пластинкой –
Проход колонны танков через лес…
Противник настоящими палил,
Боекомплекты боевые тратил,
Доподлинные деревца валил,
А я смеялся: ну, дурак, ну спятил!..

Мне было только двадцать пять тогда,
И я умел только пластинки ставить
И понимать, что горе не беда,
И голову свою на карту ставить…

Часть 9

Коля:

…На последнюю часть нашего рассказа выпали несколько месяцев лихорадочного, прощального, неоконченного труда, а потом и до самой смерти, парадоксально совпавшей с началом перестройки, – 9 лет молчания. Считалось, что виной тому депрессия после смерти любимой жены… и вернувшиеся головные боли.

Тимур:
Наверняка и то, и то – правда. Но, когда читаешь его стихи тех самых последних месяцев, не можешь отвязаться от ощущения, что он устал от людей. Что люди, до которых он безуспешно пытался всю жизнь достучаться, докричаться, стали ему в тягость. И был он мало кому нужен 9 лет до смерти, и вот уже 25 лет – после нее…

Коля:
…Как там у Станислава Ежи Леца? – “Поздравляю, ты пробил, наконец, головой стену; ну, и что ты собираешься делать в соседней камере?..”

Сеня:

Неужели сто или двести строк,
Те, которым не скоро выйдет срок, –
Это я; те два или три стиха
В хрестоматии – это я,
А моя жена и моя семья –
Шелуха, чепуха, труха?..

Я людей из тюрем освобождал,
Я такое перевидал,
Что ни ямб, ни в дактиль не уложить –
Столько мне довелось пережить.

Неужели Эгейское море не в счет,
Поглотившее солнце при мне,
И лишь двум или трем стихам почет,
Уваженье в родной стороне?..

Я топил лошадей и людей спасал,
Ордена получал за то, –
А потом на досуге все описал.
Ну и что, ну и что, ну и что?..

Из рекомендаций к постановке: ««Голос поэта» в сценарии необычайно важен, и при постановке пришлось перебрать много вариантов его исполнения, пока счастливо не отыскался Семен Кац – человек, в чем-то сопоставимый со Слуцким по таланту, судьбе, возрасту, поздней мудрости, самоиронии и предельной честности…»

…Теперь, когда Сеня в тех же заоблачных краях, где Слуцкий, тот же вопрос справедлив и по отношению к нему. «Чтобы песня хоть единой строчкой…» «И лишь двум или трем стихам почет…» Ну и что?.. Песни стареют. Какие бы ни были записи, какие бы ни распрекрасные исполнители, – но уходят песни, как уходят стихи, как уходят поколения. И даже не в том дело, что пронзительно-искренние стихи Сениных песен неидеально совершенны, – много ли читают сегодня Слуцкого, которого Бродский считал лучшим из советских поэтов?.. Что же остается, что же способно действительно пережить человека, устремиться неразрывной цепочкой в будущее?..

После совместной с Сеней и Тимуром работы над спектаклем по Слуцкому я так себе решил, что это сама личность человека, как бы ни эфемерно-иррационально это не звучало. Вернее даже, ее отсвет в пришедших следом. Нет смысла в стихах Слуцкого, нет у них, накрепко привязанных к своей ушедшей эпохе, будущего без нашего осмысления его жизни, его поступков, его больной совести и самопреодоления. То внешнее, что ему пришлось преодолевать, – ушло. Сам момент преодоления, развития совести, прихода к самостоятельному мироощущению, – это навсегда, это вечные вопросы, с ними и наше поколение встречалось, и последующие неизбежно встретятся. То же, насчет отсвета, наверное, справедливо и о Сене, только без присущего личности Слуцкого трагизма, – все же Сеня человек по сути более светлый, хотя и не менее глубокий.

…К сожалению, та самая запись на стареньком диктофоне исчезла, рассосалась в пространстве-времени при изгнании Музея Киева из Кловского дворца, отданного Верховному суду в качестве мзды за «нужное» решение о 3-м туре выборов, в 2005-м. Осталась сокращенная перезапись, смонтированная Сашей Крамаром для спектакля, но она именно качества «шипящей пластинки», – может, и найдется у кого желание и умение отреставрировать?.. К еще большему сожалению, спектакль «Повесть про совесть» сейчас невостребован, – да что там, не только телевизор и радио, мы и сами, в сегодняшнем состоянии того, что продолжает гордо называться «авторской песней», приучили народ к облегченке, к потреблению чего попроще да покрасивше, а здесь ду-умать надо, со-страдать, а это некомфортно. Однако урок совести, мудрости и доброты, полученный мною и Тимуром от Сени, остался с нами. Может, он кому-то передастся дальше, и не только от нас, – от Светы, Мити и Леночки Кац, от Олега Рубанского и Лены Рябинской, от Ани Белякиной и Олега Хожанова, – ото всех, согретых Сениным теплом. Да, мы не ангелы; да, мы слабы… – но мы учились у Сени преодолевать себя. Слуцкий поднял меня с дивана, – Сеня вернул лад с миром и собой и вылечил окончательно. Попробуем продолжить, добавляя свое… и не забывая Учителей.

Сеня:

Можно обойтись и без меня,
Но зачем? Секундой в толще дня,
Каплей в океане моря
И слезинкою в рыданьи горя
Пригодиться я еще могу.
И еще – снежинкою в снегу…

…Рыжий, а впоследствии седой,
Ныне старый, бывший молодой,
Не лишенный совести и чести,
Исчерпавший почти весь объем
Срока своего, на своем месте
Я, когда на месте своем.

Всякий, кто его займет
По призванью ли, по назначенью,
Что-нибудь не так поймет
Во звучаньи или во значеньи.
Стало быть, никто, кроме меня,
Не заменит никогда меня…

(Здесь должна звучать запись этого стиха – единственная на сегодня оцифрованная из спектакля. Прикладываю к письму.)

Н.Чернявский

9-10.01.2011

Пролистать наверх